Я слышу тебя, Толгонай

Я слышу тебя, Толгонай. С тех пор как стоит мир, следы всех веков во мне, Толгонай. Вспомни, Толгонай, все с самого начала. Но ты и в этот раз пришла одна? — Как видишь, опять одна. — Значит, ты ему ничего еще не рассказала, Толгонай?

Бесшумно растекается по полю ветер, перебирая ковыль и сухие былинки, бесшумно уходит он к реке. Пахнет подмокшей в утренние заморозки травой. Здравствуй, поле, — тихо говорит она. — Здравствуй, Толгонай. Совсем седая. С посошком. Нет, почему же? Рано или поздно ему станет все известно.

Но для меня он все еще дитя. И боюсь я, боюсь начать разговор. А ему и невдомек было, почему так маялась я… Жалел, конечно, даже в школу не ходил, все крутился возле постели — в мать весь. «Бабушка, бабушка!

Время идет, и никак не найду я, с какого конца приступить к разговору. Рано утром мы все выехали из аила в военкомат. Мы с Алиман на бричке Джайнака, а Касым с отцом на своих конях. То было время самых больших мобилизаций. И все возле своих толкутся, ни на шаг не отстают.

Глянула я на тех, кто уходил на войну, — горячая волна подкатила к горлу. Все они были как на подбор — молодые, здоровые джигиты. Каждый раз, когда выкликали кого-нибудь по списку, он отвечал «я» и бросал взгляд в нашу сторону.

Мы оставили для Алиман лошадь Суванкула, а сами поехали вместе с другими на телеге. Джайнак тоже оставался в районе, он должен был везти на своей бричке мобилизованных на станцию. Вот с этим народом мы стали людьми. Так давай поровну будем делить с ним все — добро и беды. Когда хорошо было, все были довольны, а теперь, выходит, каждый будет думать только о себе да на судьбу свою плакаться? Завтра держи себя в руках. Если Алиман убивается — так это дело другое, она не видела в жизни того, что мы видели.

Бедная моя Толгонай

Если потребуется, все уйдем. Так что, Толгонай, готовь себя ко всему, привыкай… Касым и Алиман опередили колонну, прискакали на рысях. Касыму разрешили заехать домой попрощаться. Глаза Алиман опухли, как волдыри, — видно, всю дорогу плакала.

Касым сказал, что, может быть, еще вернется домой, потому что трактористов и комбайнеров решили пока не призывать до конца уборки. И если приказ поспеет, то их могут вернуть со станции. А тогда я поверила; говорят, надежда живет в человеке до смерти. По дороге с Касымом прощались все, кто работал на уборке.

Помощники Касыма остановили комбайн поблизости и тоже прибежали проститься. Говорят, кузнец, уходя на войну, прощается с наковальней и молотом. А Касым мой был мастером, кузнецом своего дела. Когда комбайн остановился, Касым, разговаривая с односельчанами, глянул на дорогу.

А Бекташ — сынишка соседки нашей Айши, ему было тогда лет тринадцать, он в то лето соломщиком работал на комбайне — кинулся к Касыму и стал целовать его, плакать. Я губы себе искусала, хотела закричать в голос, но, помня наказ Суванкула, не посмела.

Здесь он простился с помощниками своими, со штурвальным и трактористом. Колонна на большаке поравнялась уже с нами. Вот так мы провожали Касыма. А когда настала минута садиться ему на коня, то Алиман, бедная Алиман, не посмотрела ни на старших, ни на малых — крикнула и замертво повисла у него на плечах.

Подними голову, Толгонай, возьми себя в руки. — Хорошо. Толгонай. — Понимаю. Знаю. Жду тебя, Толгонай. Скажи, земля родная, когда, в какие времена так страдала, так мучилась мать, чтобы только один раз, только мельком увидеть своего сына? — Не знаю, Толгонай.

Что еще посмотреть: